Я вспомнил этот рисунок, и тут в прорезь звякнула очень большая монета.
Между страниц там лежал еще один листок бумаги. Расписание рейсов из Гаваны в Мехико.
На всякий случай — если придется срочно смываться. Если вы — ну просто гипотетически — только что разбросали несколько странных трупов в окрестностях самой дорогой гостиницы города.
Я полез в блокнот, выудил листок с расписанием и выложил на стол перед Чатски.
— Обязательно поедет!
Чатски взял листок, развернул и прочел:
— Авиакомпания «Кубана».
— Из Гаваны в Мехико, — вставил я. — Чтобы сделать что задумал и смыться по-быстрому.
— Возможно. Да, возможно…
Он склонил голову набок и задумчиво посмотрел на меня:
— Есть у тебя предчувствие?
Если честно, предчувствовал я обычно только приближение обеда. Но ради Чатски я раздвинул границы воcприятия, подключил своего Пассажира и почувствовал, что сомневаться не в чем.
— Поедет, точно, — подтвердил я вслух.
Чатски нахмурился и снова посмотрел на рисунок.
— Да-да… — Он поднял голову, подвинул расписание ко мне и потребовал: — Идем, с Деборой поговорим!
Моя сестра смотрела в окно (хотя с кровати ей, кажется, ничего не было видно), а по телевизору мелькали картинки нереального веселья. Вот только Дебс не обращала внимания на радостную музыку и восторженные вскрики, доносившиеся из телика. На самом деле, если судить исключительно по выражению ее лица, можно было подумать, что она вообще никогда в жизни не веселилась и начинать не собиралась. Когда мы вошли, она равнодушно окинула нас взглядом, узнала и сразу же отвернулась обратно к окну.
— Не в настроении, — прошептал мне Чатски. — Такое иногда случается после ножевых ранений.
Судя по шрамам на его лице и по всему телу, Чатски знал, о чем говорит, так что я лишь кивнул и приблизился к Деборе.
— Привет! — воскликнул я с наигранной жизнерадостностью, которую положено демонстрировать у постели больного.
Она повернула голову: безжизненное лицо, глубокая пустота в глазах — словно отражение ее отца, Гарри. Я уже видел такой взгляд прежде, из синей глубины поднялось воспоминание…
Гарри умирал. Странное для всех нас зрелище — поверженный Супермен. Он ведь должен быть выше человеческих слабостей. Но последние полтора года он умирал, очень медленно, приступами, и вот приблизился к финишной черте. Он лежал в хосписе, и медсестра задумала ему помочь. Она специально стала вкалывать все больше обезболивающего, доводя до смертельной дозировки, и впитывала умирание Гарри, наслаждалась тем, как он тает. Отец догадался и рассказал мне. О, счастье! Какое блаженство! Гарри разрешил мне сделать эту медсестру своей первой человеческой игрушкой, первой жертвой, которую я увлек с собой на Темную Игровую Площадку.
И я это сделал. Мне досталось несколько часов чуда, открытий и восторга, прежде чем Первая Медсестра повторила путь всего тленного. Наутро я отправился с отчетом в хоспис, к Гарри, переполненный алмазной темнотой от случившегося.
Я влетел, буквально не касаясь земли, в палату к Гарри; он открыл глаза, взглянул в мои и все увидел — увидел, как я изменился, как сделался тем, во что он меня превратил… И его глаза наполнились безжизненностью.
Я испугался, что отцу опять плохо.
— Что с тобой? Врача позвать?
Он закрыл глаза и медленно, слабо качнул головой.
— Что случилось? — Мне казалось, что, поскольку я еще никогда так хорошо себя не чувствовал, все остальные тоже должны хоть немного порадоваться.
— Ничего, — ответил Гарри затухающим, безвольным голосом. Потом снова открыл глаза и посмотрел на меня все тем же вымороженным, пустым синим взглядом. — Значит, ты все сделал?
Я кивнул и даже чуть покраснел от неловкости.
— А потом? — спросил он.
— Все чисто, — ответил я. — Я очень аккуратно.
— Никаких сложностей?
— Нет! Все было замечательно! — выпалил я и постарался его успокоить: — Спасибо, папа!
Гарри вновь закрыл глаза и отвернулся. Я почти не слышал следующих шесть или семь вдохов-выдохов. А потом он пробормотал:
— Что я натворил… О Боже, что я натворил…
— Папа? — Он никогда так не говорил при мне раньше, не призывал Бога, не выглядел таким измученным и растерянным, и все это было настолько тревожно, что даже слегка рассеяло мою эйфорию.
Но отец только покачал головой, ничего не добавив.
— Папа?..
Он все качал головой, болезненно, с усилием… и лежал тихо и молча долго, очень долго, целую вечность. Наконец открыл глаза и посмотрел на меня; именно тогда я увидел ту ледяную мертвую синь, без всякой надежды, без света.
— Ты то, — проговорил он, — что я из тебя сделал.
— Да! — согласился я, хотел опять его поблагодарить, но он мне не дал.
— Ты не виноват. Это все я.
Тогда я не понял, о чем он, и начинаю понимать лишь теперь, через много-много лет. Мне до сих пор жаль, что я ничего больше не сказал и не сделал, что-нибудь совсем простое, чтобы помочь Гарри уйти в окончательную темноту без тревог; несколько аккуратно продуманных слов, чтобы развеять его сомнения и наполнить синие пустые глаза светом солнца.
Вместе с тем, спустя долгие годы, я понимаю, что таких слов не существует — ни на одном известном мне языке. Декстер — изначально и навсегда вещь в себе, и если Гарри это увидел на закате жизни и испытал последний натиск ужаса и вины… что ж, мне очень жаль, но что тут поделать? Умирая, мы все приходим к болезненному осознанию, и далеко не всегда к осознанию какой-то особой истины… нет, просто приближающийся конец заставляет людей думать, что им открывается некое великое прозрение.